Борис Заборов
То, что нельзя забыть
Большинство студентов нашего курса были выпускниками средней художественной школы (СХШ) при Академии художеств. С опасным, с детства вобравшим в себя чувством превосходства столичных вундеркиндов. Душевной чуткостью не отличались. Другим был Женя Бачурин, с которым мы учились вместе в Ленинграде. Невысокого роста, с густо-кучерявой головой, небрежно слепленными чертами лица, рассеянно меланхоличный и казавшийся более стеснительным, чем на самом деле, Женя Бачурин на курсе был человеком отдельным. Если еще добавить полное отсутствие агрессивности в его природном характере, то понятно, почему некоторые из ленинградских вундеркиндов позволяли себе беззастенчивое и снисходительное обращение с ним, порой и оскорбительное. Женя мне нравился, и пару раз я вступал в драку с его обидчиками, при этом получая по мордам тоже. Женя не был нелюдим. Но в дружеской попойке мог внезапно впасть в прострацию, замкнуться, скосив взгляд куда-то в сторону, покусывая ногти, уходил в свою даль, переставая быть со всеми. Затем, словно очнувшись от забытья, снова начинал присутствовать. Женя не был равнодушен к нежному полу и обладал способностью знакомиться с понравившейся девушкой в любом месте и при любых обстоятельствах: на переходе через Неву по мосту лейтенанта Шмидта, в троллейбусе и просто на улице. Он умело находил первое слово, и девушка, вздрогнув, тут же расслаблялась, безошибочно чувствуя миролюбивую инициативу молодого человека. Женя приглашал девушку в Академию в гости. Не помню случая, чтобы кто-либо отказался. Чаще девушку уводили более шустрые, но не всегда, не всегда.
И еще одно воспоминание об этом совместном годе учебы в Ленинграде. Женя постоянно был голоден. Жил он в общежитии на левом берегу Невы, на Матросской набережной, в комнате с несколькими китайскими студентами. Китайцы жили коммуной и варили общий суп в большой кастрюле на несколько дней. Уходя на занятия, ставили кастрюлю с супом в тумбочку, закрывавшуюся на висячий замок. Ключ хранился у старосты, старшего по возрасту китайца по имени Ван Баокан. Вечером, приходя после занятий, они разогревали коммунальный суп, ужинали. Позже, когда общежитие затихало, Ван Баокан выносил в коридор маленький столик, накрывал его красной тряпицей китайского шелка, ставил портрет Мао Цзедуна в рамке со скошенной картонной ножкой. Китайская коммуна выходила со своими стульями. Скорее всего, они говорили о нечеловеческих успехах великой культурной революции на родине. А, возможно, и о чем-то другом говорили, потому, как однажды их собрание проходило необычно взволнованно, а на следующий день в Академии разгорелся скандал. Китайцы обнаружили, что из кастрюли каким-то чудесным образом убывает общественный суп. Замок на тумбочке висит, ключ в кармане Ван Баокана, человека много больше, чем жена Цезаря, вне подозрений, что и было вскоре доказано, равно как и то, что чудес на свете не бывает. Пока китайские студенты постигали азы ремесла, Женя Бачурин приспособился отвинчивать столешницу у тумбочки и, не извлекая кастрюли на поверхность, хлебал припасенной ложкой китайский суп. Хотя известная, как гимн Советского Союза, песенка тех времен упорно настаивала, что «русский с китайцем братья навек», последние никак не хотели делиться своим супом.
Бачурин был изгнан из института не за похищение супа, но за «формализм».
Спустя год я встретился с Женей в Москве. Ира жила у своей тетки Нюси. Нам надо было до поры скрывать мой переезд в Москву: Ирина мама не питала ко мне большого доверия. Я мыкался по городу, ночевал где придется. Иногда и у Жени, которого приютила тоже сердобольная его тетушка. Как бы мы выживали без тетушек? Помню ее комнату с большой довоенной кроватью с никелированными прибамбасами на спинках, похожую на какой-то неопознанный музыкальный инструмент, с пружинным матрацем, который при «нагрузках» прогибался чуть ли не до пола. И ежели спать на нем вдвоем, то неизбежно оба скатывались в одну ямку, и кто-то должен был поневоле лежать сверху, а кто-то — снизу. Вариантов не было. Мне стелили на диване или на полу. Наконец Ира решилась соврать своей тетушке, сказав, что получила в университете общежитие, и перебралась в наше первое совместное жилище в Москве. Мы снимали комнату в коммунальной квартире на улице Чаплыгина, что у Чистых прудов. Узкую, длинную, как школьный пенал, с окном в торце, смотрящим в глухую кирпичную стену с ржавой противопожарной лестницей. Мы собрались расписаться. Для этой казенной бумажной процедуры был необходим свидетель. Естественно, им стал Женя Бачурин. Когда мы с Ирой пришли в районный ЗАГС, Женя уже сидел там один в пустом неуютном зале с веткой мимозы. И возможно, хранится где-то в архивных завалах твоя, Женя, подпись, свидетельствующая уже без малого шестьдесят лет наше с Ирой бракосочетание, отменяющее любимую поговорку нашего общего товарища Толи Заболоцкого: «Хорошее дело браком не назовут».
Открытое письмо много десятилетнему моему товарищу Евгению Бачурину.
Перед моими глазами первая и последняя твоя прижизненная книга. Первый ангел-хранитель памяти о тебе в ряду многочисленных, которые в скором будущем выстроятся у твоего посмертного изголовья. Когда умирает художник, мы видим, что он есть то, что сделал, и его творения все вместе образуют одно авторское произведение. Я с удивлением и восхищением наблюдаю, как ты вырастаешь во всей полноте из того, что сделал. Ты был щедро одарен природой теми элементами, из которых она часто ваяет гения. К тому же ты ею был освобожден от мучительного поиска самого себя. Обогащенная руда лежала на поверхности. Тебе лишь надо было сосредоточиться, просеять ее, и ты это выполнил. Твоя книга тому безукоризненное свидетельство: поэзия, написанная полнозвучным, благородной ясности русским языком, понятна и близка как отроку, так и мудрецу; музыка, словно подслушанная тобою в ее глубинных истоках, когда ты лежал однажды в «синей траве», прильнув ухом к земле, возможно, оттого навязчиво и давно меня преследующая; рисование — неотъемлемая часть твоего душевного вещества — аутентично восприятию в слове и музыке. Все три дара спаяны, словно в кузнице Вулкана, в удивительную адекватную форму. Врожденное художественное чутье, твоя охранная грамота, не позволяло лгать и лукавить в ремесле. В жизни случалось, в искусстве — не припомню. Вспоминаю твои сетования на отсутствие большого успеха, широкой популярности. Не думаешь ли ты, дорогой поэт, что тем самым ты был сбережен от высокомерия и чванства, часто сопровождающих славу, разрушающих целомудрие художника. Ты был одинок среди бардов тогда и останешься неповторимым среди них сегодня и навсегда. Открывая наугад любую страницу книги, вижу тебя, как наяву, слышу голос, тебе присущую просодическую манеру проставлять ударения при чтении стихов, в которых часто твоя смятенная душа проникновенно говорит о любви к деревам, травинкам, птичкам, букашкам. К грустному человеку. Тоскует. Поет «неба свод высокий», грезы, вечность. И, наконец, дорогой друг, если жизнь на земле продолжится, то придет время, когда мировая попса захлебнется в своем ничтожестве, добрые люди перестанут быть «населением», а личность — «гражданином». И разросшийся над тобой шумный зеленый шатер отбросит широкую тень в будущее, и твое прозрение «Я — ваша тень» станет световой дорогой, по которой придут к тебе новые люди из будущего не источать елей, а принести слова благодарности и уважения за то, что в свой преступный продажный ХХ век не скурвился, сохранил, сберег редкую возможность святого триединства: слова, звука, изображения, какого не встречал в таком ярко выраженном естестве ни у кого из моего поколения.